Мне кажется, что и в этом стихотворении, и в другом, посвященном поразительно подробному и довольно отвратительному разбору морской болезни, явленья которой тут же сравниваются с воспоминаньями любви, Брук слегка щеголяет своим уменьем зацепить и выхватить, как бирюльку, любой образ, любое чувство, слегка чернить исподнюю сторону любви, как чернил (в стихотворении о “мухе на серой потной шее мертвеца”, упомянутом выше) вид загробного края. Он отлично знает, что смерть — только удивленье; он певец вечной жизни, нежности, лесных теней, прозрачных струй, благоуханий; он не должен был бы сравнивать жгучую боль разлуки с изжогой и отрыжкой.

Как-никак Брук не был счастлив в любви. Знаменательно то, что полное безоблачное блаженство с женщиной он может представить себе только перенося и себя, и ее за предел земной жизни. Бесконечно любя красоту мира, он часто чувствует, что неуклюжая, нестройная страсть нарушает своей прозаической походкой светотени и мягкие звуки земли. Это вторженье гуся позы в сад поэзии выражено у него следующим образом.

Моими дивными деревьями хранимый, лежал я, и лучи уж гасли надо мной, и гасли одинокие вершины, омытые дождем, овеянные мглой. Лазурь и серебро и зелень в них сквозили; стал темный лес еще темней; и птицы замерли; и шелесты застыли, и кралась тишина по лестнице теней. И не было ни дуновенья… И знал я в это вещее мгновенье, что ночь и лес и ты — одно, я знал, что будет мне дано в глубоком заколдованном покое найти сокрытый ключ к тому, что мучило меня, дразнило: почему ты — ты, и ночь — отрадна, и лесное молчанье — часть моей души. Дыханье затаив, один я ждал в тиши, и, медленно, все три мои святыни — три образа единой красоты —


14 из 141